1.
Моя бабушка, одолевшая столетний рубеж, в последние годы жизни была самой старой старухой в ауле. Она сама не помнила своего точного возраста, не говоря уже о других. Когда ее спрашивали об этом, бабушка отвечала, жуя беззубыми деснами: «Да уж перевалила за сотню-то». «А и правда, пожалуй, перевалила. Когда я в этот аул пришла невесткой, она уже была женщиной в летах. С тех пор столько времени утекло! – говорила соседка Бибиш-апа, заходившая поболтать с бабушкой. – Вот и у нас семьдесят не за горами». Не слышала бабушка эти слова, или делала вид, что не слышит, а всё продолжала молча теребить клок бараньей шерсти. Сидела же она зимой и летом у одного из двух подслеповатых четырехстворчатых окошек на месте, которое у казахов называется почетным. На полу под окошком лежал ветхий черный сырмак*, середина его расползлась подобно перистым облакам, а края растрепались. Это была самая ценная, самая дорогая вещь бабушки в этом доме, ее имущество, про которое она с полным правом могла сказать: «моё». Она сидела с утра до вечера на том сырмаке и теребила шерсть. Какая только шерсть не прошла через ее тонкие, как сухие прутья, костлявые пальцы! Чисто вымытая и собравшаяся комочками белая шерсть… грязная черная шерсть, из которой сыпался всякий мусор… пахучая шерсть, липнущая к рукам, как смола и пропитанная овечьим потом. А бабушке все равно, какая, лишь бы была шерсть, сидит себе и теребит. Стоило показаться дну мешка, как она терялась и пугалась так, будто лишилась какой-то драгоценности, начинала шарить дрожащими руками вокруг себя и звать мою маму умирающим хриплым голосом: «Эй, Саулеш, где ты?! Закончилась она, будь неладна! Давай, неси уже, что там у тебя есть!,,». А когда рядом снова оказывался туго набитый шерстью мешок с нее, сидящую, ростом, бабушка разом приходила в себя, словно возвращалась к жизни.
Да, как говорила Бибищ-апа, с тех пор уже столько времени утекло! И тот пятилетний Берик, умыкавший бабушкину шерсть и заставлявший ее сетовать и причитать, и четырехлетний Нуржан, вскакивавший на бабушку, как на лошадку, когда она клала поклоны в молитве, — обоим им теперь за сорок. И у меня, того самого мальчонки, что, сидя в уголке, со страхом слушал произносимые шепотом разговоры бабушки и Бибиш-апа про «камсамол» Нурыма, — уже седина в бороде. А бабушка? Незабвенная моя бабушка! В одну из тех далеких вёсен, обернутое в саван ее невесомое тело мы опустили в землю и спешно насыпали сверху бугорок… А сейчас и от того бугорка почти ничего не осталось.
*Сырмак – войлочный ковер с вышитым орнаментом.
В народе говорят: «За пятьдесят лет поколение сменяется, за сто лет – меняется всё». И это правда: всё поменялось, изменилось. Разве что… есть некий образ, остающийся в том же первозданном виде и состоянии. Это – навечно запечатлевшийся в моей памяти живой образ моей бабушки. Да, живой! Двигающийся, ходящий, разговаривающий образ. Я не замечал, что с годами он тускнеет, скорее, наоборот, становится более отчетливым. Однако… я не могу сказать, что этот стоящий перед моими глазами и живущий в моем сердце живой образ всегда согревает меня теплыми лучами. Напротив, когда я вижу перед собой маленькую фигурку бабушки, сидящей перед окошком и торопливо теребящую шерсть иссохшими пальцами, или как она потерянно шарит вокруг себя в поисках шерсти, либо, лишившись жайнамаза*, похищенного внуком, горестно охает и ахает… когда я вижу ее такой беспомощный и страждущий облик, — сердце мое замерзает, и в груди разливается ноющая боль. В такие моменты ясно слышу я и ее рвущийся из глубины души вопль: «О, Господи! Лучше бы Ты забрал меня, чем делать посмешищем этих безбожников!». Эхо этих слов, заставлявшее шевелиться волосы на моем затылке, увлекает меня по узенькой тропинке в забытые дни далекого прошлого…
*Жайнамаз – молитвенный коврик.
2.
Да, действительно, стоит мне подумать о бабушке, как перед глазами начинают проноситься какие-то старые картинки. И вот я опять наблюдаю их нескончаемую череду. Среди них есть одно, по-особому свежее полотно, которое, несмотря на долгие годы, сохранило все краски и запахи, оттенки и звуки. Но оно серое… пасмурное… Чем больше я смотрю на него, тем сильнее ощущаю гложущую боль в сердце. Однако я все равно гляжу и гляжу. Дело в том, что первая страница моего Большого альбома под названием «Жизнь», состоящего из таких вот видов и картин, должна была бы начинаться именно с этого изображения. Все, что было до этого, мне кажется зыбким маревом. А это?.. Это же – самая настоящая живая жизнь.
…У подножья безлюдных гор, поросших редким сосняком, виднеется старая зимовка, — точнее, деревянный сруб, не обмазанный снаружи почерневший домик. Одно название – дом: все, что есть – четыре стены да плоская глиняная крыша. Из крыши торчит короткий дымоход и кое-где пробивается лебеда. Если б рядом стоял добротный дом, то этот можно было б принять за баньку при нем. Так же, как в баньке, внутри домика бедно и неприглядно. Когда открываешь скрипучую дверь с разболтанными петлями и заходишь внутрь, деревянный пол с зияющими щелями меж досок визжит и воет под ногами на каждом шагу. На почетном месте – убранная стопкой постель, одеяла и подушки. В нижнем углу, у входа – железная печь с прорехой в боку. Из смотрящих на запад пары низких окошек даже после полудня солнечные лучи едва освещают пол. Перед одним из них стоит мальчик лет четырех и горько плачет, барабаня ручонками по стеклу. На нем нет никакой одежды, кроме голубых трусиков. Глазенки его устремлены на черную бровку за длинной крытой кошарой, что в шагах пятидесяти от домика. Крутой склон этой бровки наискосок пересекает узкая дорога. По ней удаляется его бабушка, уводя с собой их единственную корову, рыжую однорогую корову, которую любят и он, и мама, и все-все. В одной руке она держит коровью веревку, в другой – палку. С каждым ударом палки по земле – гирш-гирш – огромная ее голова в кимешек-шылауыш* резко запрокидывается.
Мальчик всё видит из окна. Видит и плачет.
— Апа-а-а! — кричит он вслед бабушке. – Моло-ко-о-о! Моло-ко-о! Я же остался без молока, апа! Моло-ка-а хочу-у-у!
Конечно, бабушка не слышит его отчаянного зова и все дальше уходит старческой походкой наискосок по бровке. Верх бровки – зеленая нива, которая сейчас испускает пар, упиваясь теплыми весенними лучами. Вот-вот бабушка и до нее дойдет. Как только она достигнет нивы, считай, все кончено… Дальше начнется спуск. В одно мгновение бабушка исчезнет. Тогда ни коровы нет, ни молока.
-Апа-а! Куда ты уходишь, апа! Не уходи! Если ты уйдешь, где я возьму молока? Моло-ко-о! Моло-ко-о!
Мальчик плачет взахлеб. Вон, бабушка его уже успела взобраться на холм. И постепенно начала уменьшаться, потом остался только громоздкий ее головной убор, а затем и он пропал. Вслед за бабушкой ушла вниз по склону и рыжая однорогая корова с перекинутым поперек нее сырмаком.
*Кимешек-шылауыш – старинный женский головной убор с вырезом для лица (кимешек) и наматываемый сверху длинный кусок ткани (шылыуыш);
— Молоко! – сказал напоследок мальчик. – Нет больше молока! Нет.
Сказав это, он лег ничком под окошком, объятый горем. Мальчик всхлипывал и содрогался всем телом от долгого плача. Он не знает, сколько пролежал так, когда услышал скрип наружной двери. Вскочив, увидел мать, которая прижав к груди завернутую в красное одеяльце шестимесячную Айкен, едва волоча ноги, заходит в дом. На ней выцветшая, когда-то темно-синяя, фуфайка, на ногах – кирзовые сапоги. Бурый пуховый платок сполз с головы на шею. Завидев мать, мальчик с ревом бросился к ней.
— Мама, бабушка ушла… И рыжая корова ушла. Нет больше молока. Нету!
Мать обняла заходящегося плачем сына свободной рукой, зажала его подмышкой и поплелась к окошку. Едва дойдя до стопки одеял, она свалилась и тоже дала волю слезам.
— Жеребенок мой, что же мне делать? Что мне делать теперь? Только ты, пожалуйста, не плачь, мой жеребенок! Молоко будет. Вон в хлеву стоит серая коза, она не сегодня так завтра окотится. Тогда для всех нас будет молоко, свет мой! Только ты не плачь… Перестань, не плачь, свет мой! Вот и Айкен только что уснула. С утра я бегала, заворачивала овец с нивы, устала. Да еще Айкен все плакала, не унималась, с ней тоже измаялась, сил нет…
Не успела женщина проговорить это, как лежавший рядом с ней красный сверток зашевелился, и оттуда раздалось писклявое хныканье. Смуглый мальчик тут же перестал плакать. Мать развернула красное одеяльце, вытащила дрыгающую ножками и ручками дочурку и, прислонившись спиной к стопке одеял, принялась кормить ее грудью.
— Бабушка плохая, — проговорил скачущим от долгого плача голосом стоящий рядом мальчик.
Мать погладила его по бритой голове:
— Не говори так, жеребенок мой. Она не плохая. Да ведь та рыжая корова – не наша. Она ее собственная корова, собственная. Помнишь, когда мы прошлой осенью перекочевали сюда, она пришла к нам с этой рыжей коровой?
— Да, на корове был черный сырмак.
— Правильно говоришь. Был черный сырмак, у него края до земли свисали.
— А откуда она тогда пришла?
— Она пришла от дочери своей, которая живет в соседнем ауле.
— А теперь она куда ушла?
— Опять к той же дочери.
— И больше не придет?
— Придет. Осенью, когда мы вернемся с джайляу*, она снова придет. Тогда и рыжая корова опять придет. И сырмак…
Мальчик с завистью посмотрел на маленькую сестренку, которая жадно сосала мамину грудь. Эту грудь он сам сосал почти до конца прошлой зимы. Айкен с одной стороны, он – с другой. Но как-то отец, увидевший эту картину, сказал строго жене:
— Эй, Саулеш, хватит уже! Перестань этого мальчишку допускать до груди. Он же у крошки молоко отнимает! Ты и так не можешь ее прокормить, а тут еще пацана поважаешь. И еще: начиная с сегодняшнего дня, прекрати одевать его, как девочку. Всё говорила: «Дочка, дочка нужна!»**, — вот мечта твоя исполнилась. Теперь какой смысл продолжать эту игру?
Мать в тот же вечер перекроила поношенные вещи старших сыновей, которые учились в ауле, в школе, и пошила мальчику рубашку и брючки. Он себя даже не узнал в этой одежде…
*Джайляу – летнее пастбище.
** По поверью, чтобы родилась дочь, одевали последнего мальчика как девочку.
— Проголодался? – спросила мама, возвращая его из воспоминаний.
— Да, — сказал он тихо.
— Давай, ты тоже пососи, — сказала мать, выпрастывая другую грудь.
— Нет, — покачал он головой и стыдливо опустил голову. — Папа будет ругать. И Айкен не хватит молока.
— Ах, мой умница! Как ты уже вырос, жеребенок мой! – сказала мама и, притянув его, понюхала в голову.
— Мама, а почему бабушка ушла? – спросил мальчик.
— Чтоб твой отец был жив-здоров.
— Чтоб мой отец был жив-здоров?
— Да. Чтобы твой отец живой и здоровый находился рядом с нами. Это ты потом поймешь. Больше об этом не спрашивай, ни меня, ни отца. Хорошо, свет мой?
— Ладно, не буду спрашивать. – мальчик лег и положил голову на колени матери.
Потом спросил тихо:
— Мама, ты говоришь, бабушка ушла к дочери. А кто она такая?
— Это же сестренка твоего отца.
— Она взрослая?
— Да, она как я, у нее трое детей.
— А почему я ее не знаю?
— Да как же ты будешь ее знать, она столько времени уже дверей этого дома не открывает.
— Почему?
— Почему!.. Почему!.. Всё из-за этой рыжей коровы!
— У них что, своей коровы нет?
— Есть! Есть! Не одна, целых две коровы. Ну, хватит уже! Не спрашивай меня больше ни о чем. И так тошно, сил никаких нет! – голос матери прозвучал громче обычного. Мальчик затих. Украдкой взглянул в лицо матери и увидел, что глаза ее снова наполнились слезами.
Вдруг снаружи послышался грозный лай белогрудого пса. Следом за этим донесся топот лошадиных копыт.
— О, ужас! Кто же там? – испуганно воскликнула мать. – Как бы не те райкомовцы, что уехали в горы проверять пастухов…
Она наспех завернула девочку в красное одеяльце и поспешила к дверям. Сынок бросился за ней.
Когда они выскочили наружу, то увидели прямо перед собой председателя колхоза на взмыленной лошади. При виде этого долговязого человека с темным лицом, прикрывающего один глаз кусочком кожи с донышко пиалы, мальчиа становился тише воды, ниже травы. Вот и теперь он весь задрожал от страха и спрятался за подол матери.
— Эй, чертова баба! Ты чего это своих баранов пустила на посевы, а?! Посмотри, чтоб их холера поразила, затоптали всю ниву, уничтожили все всходы начисто!.. Твою мать!.. Скачи, заворачивай их с поля, чтоб они подохли!
Пока председатель изрыгал ругательства, сидя на коне, мать мальчика уже неуклюже бежала к полю. На ногах ее – кирзачи, в руках — завернутая в одеяльце дочурка.
— Где твой отец? – грубо спросил председатель мальчика, вонзая в него единственный глаз.
«Уехал утром в аул… чтобы сдать на склад околевшего барана», — эти слова будто застряли у него в горле. Сердце учащенно билось. Ему казалось, что перед ним не человек вовсе, а одноглазое чудовище из сказки, которую рассказывала мама.
— Эй, где твой отец, спрашиваю я тебя?! – заорал председатель. И без того дрожавший от страха мальчик от его крика заревел в голос и опустился на землю. Белогрудый пес, сидевший рядом на лапах, точно ждал этого, с лаем набросился сзади на лошадь.
— Твою мать… – процедил председатель, взмахнул камчой на собаку: — Пошел! – потом прошелся плеткой по крупу коня и галопом помчался прочь к чернеющей дороге.
Всё еще в памяти… Как только отец рано утром угнал овец на выпас, приехал из аула старик Оралбай на своей скрипучей арбе, запряженной гнедой кобылой.
Мальчик любил этого рыжеусого старика в неизменном сером долгополом чапане и выцветшей на солнце, помятой светлой шляпе. Очень любил. Приезжая к ним, он сажал его на колени и первым делом начинал осматривать ногти мальчика. После осмотра говорил, смеясь:
— Эй, да твои ногти так выросли, что превратились в медвежьи когти!
Потом вытаскивал из кармана белый складной ножичек и, проведя несколько раз лезвием по голенищу своих сапог, кивал:
— Ну, батыр, иди ко мне, садись.
— Конечно, как же у него не будут ногти как медвежьи когти, если он до вашего приезда никому не дает до своих пальцев дотронуться, — говорила обычно мама на это.
Как бы там ни было, мальчик с нетерпением ждал деда Оралбая. Не только из-за ногтей. Когда он выбегал к нему навстречу, у старика в кармане всегда находились конфеты для него. Какие же были сладкие те липкие подушечки конфет! Завидев еще на гребне холма арбу старика, мама тоже радовалась:
— Оралбай-ага едет, пойду, самовар поставлю! — и хваталась за медный самовар.
А отец говаривал в таких случаях:
— Половину по крупицам собранного из вымени единственной коровы масла отдаешь этому старику и все равно радуешься ему, как брату родному.
— Э-эх, как будто он себе собирает это масло! – хмурилась мать. – Хоть бы ко рту поднес… Вместо того, чтобы укорять бедного старика, который, гремя старыми костями, как побирушка ходит по дворам, ты бы спросил у своей партии и правительства, когда же, наконец, закончатся эти налоги!
— Эй, эй, закрой рот! Какое тебе дело до партии! – сильно сердился отец в такие моменты. – И правительство не трогай!
Однако мать, которая, несмотря на все эти грозные отцовские слова, едва завидев старика Оралбая, готовила чай и налоговое масло, в этот раз встретила его угрюмо. После обычных слов приветствия и вопросов о житье-бытье, она молча унесла остывший самовар и вернулась с разогретым. Так же, молча двигаясь, она накрыла дастархан, потом присела с краю и принялась разливать чай.
— Саулеш, милая, что-то вид у тебя неважный. – сказал старик, сидевший на почетном месте с мальчиком на коленях. – Не заболела ли?
— Нет, ага, не болею я. Только стыдно мне на вас смотреть. – произнесла мать, со вздохом опуская глаза.
— Э, что случилось-то? Всё тихо, спокойно, надеюсь?
— Тихо… Только вот, как бы это сказать… не знаю, как теперь масло вам буду собирать.
— Говори, не стесняйся, милая.
Мать посидела, теребя краешек скатерти, затем сказала:
— Апа наша ушла. Вчера, когда я была на пастбище, ушла к дочери своей, что в ауле живет.
— Э, ну это же не новость, милая. Та матушка Зибаш, которую я знаю, каждое лето ведь проводит в ауле у дочери. Но в этот раз рановато она ушла.
— Да, еще лето не наступило… Но, самое главное… — тут мать подавленно замолчала.
— Возьми себя в руки, милая. Если и ушла старуха, не утащила же она на своей спине все имущество и благо этого дома.
— Не на спине унесла, увела, ага. Ведь все мы только и жили, что благодаря четырем сосцам рыжей коровы, вот ее-то и увела наша апа.
«Вот как, теперь все стало понятно», — было написано на лице старика. Отпив глоток черного, без молока, чая, он отставил пиалу.
— Если б мы были одни с Азимханом, можно было б на одной воде прожить. Но вот этому смуглому мальцу труднее всех приходится, — проговорила мама, тяжело вздыхая. – Мы надеялись на буренку, да она, бедолага, околела зимой, не смогла отелиться. Бабушку нашу тоже не могу винить, вряд ли она без той рыжей коровы смогла бы ужиться с дочерью.
Мать передохнула и снова заговорила:
— В этом году она, апа наша, чуть ли не клялась: «Хоть помру, но нынче с вами на джайляу поеду, все лето с вами буду. Да этот колхозный председатель разом всё порушил.
— А он-то чего вмешивается?
Перед глазами мальчика тут же появился долговязый одноглазый человек с темным лицом, который недавно орал здесь с лошади, размахивая своей камчой… Он задрожал всем телом и залез подмышку старика.
— Позавчера Азимхан выгонял стадо далеко, да к обеду припозднился. – продолжала мать. — Когда он вернулся, апа наша на этом вот месте, где вы сидите, разложила свой жайнамаз и приступила к молитве. Мы отодвинули скатерть пониже и спокойненько попивали себе чай. Но, чтобы не мешать бабушке, потихоньку чай отпиваем, не шумим. Только что присевший у дастархана Азимхан тоже сидит тихо, режет мясо со вчерашнего жилика*.
Но тут… неожиданно послышался громкий лай собаки со двора. «Кто же это может быть?» — Азимхан первым делом оглянулся на мать, которая продолжала шептать слова намаза. Потом быстро поднялся и вышел наружу. Но как вышел, тем же мигом и снова зашел.
— Да пропади пропадом, вон тот пришел, пришел, говорю! – сказал он, едва переступив через порог и тараща глаза на мать.
— Кто там пришел? Кто такой «вон тот»? – говорю, тоже вскакивая с места.
— Кому же быть! Председатель колхоза. Нурым. А с ним вместе очкастый из райкома, на сизом коне. – Азимхан сказал это громче, так, чтобы слышала апа, которая в ту минуту лоб к жайнамазу прикладывала. Она и вправду, будто вняла этим словам, подняла голову в белом кимешеке от жайнамаза, повернулась к одному плечу, бормоча под нос молитву, потом повернулась к другому плечу и начала подниматься. Мы очень обрадовались, что ее намаз именно сейчас закончился быстро. Азимхан облегченно вздохнул:
— Ух, хорошо, теперь пусть кто угодно заходит, — и устремился к дверям. Но, открывая дверь, он, словно что-то почуяв, повернулся назад. И что, вы думаете, мы увидели? Апа наша теперь продолжала свой намаз, стоя.
— Да пропади пропадом! Оказывается, у нее только один рекаят** закончился. – пробормотал Азимхан и свалился на порог.
Я же кружу вокруг дастархана, не зная, что делать, что говорить. По двору, яростно лая, кружится пес. А свекровь моя, как ни в чем ни бывало, продолжает читать свой намаз.
— Ты меня уничтожила, апа! Погубила! – Азимхан схватился за голову обеими руками да так и остался сидеть на пороге.
Тут со двора послышался зычный голос председателя:
— В этом доме есть кто-то или нет, а?! Собаку натравили, разорвать в клочья готова! – следом за этим в комнату вошли двое, сначала райкомовец Айтбаев, за ним председатель колхоза Нурым.
*Жилик – трубчатая берцовая баранья или козья кость с мясом.
** Рекаят — коленопреклонение при чтении молитвы; элемент намаза, состоящий из четырех обязательных движений; намаз состоит из трех рекаятов.
Азимхан стоит у порога, голову свесил, глаз поднять не может на гостей, даже на приветствие сил у него не осталось.
— Значит, так, товарищ коммунист! – уставился на него председатель единственным глазом. – Значит, так, говоришь.
Айтбаев взглянул в сторону окошка и как бы замялся, но потом обратился к стоящему рядом понурому Азимхану, глядя из-под толстых стекол очков:
— Как поживаете?
Только теперь Азимхан словно ожил:
— Хорошо, хорошо, товарищ райком! – и бросился к гостям, протягивая обе руки для приветствия.
В это время апа наша все еще стояла на намазе с наклоненной головой, шепча молитву.
— Вижу, что хорошо, — ухмыльнулся райкомовец, важно ступая, прошел к другому углу почетного места, и уселся там, поджав под себя ноги.
— Как же не будет хорошо, товарищ райком, если они вот так, пять раз на дню выпрашивают у бога добра. Так, товарищ коммунист? – председатель Нурым грозно взглянул на Азимхана, прошел и сел возле Айтбаева на пятки.
Самовар еще не успел остыть, и я начала наливать гостям чай. Но руки мои била дрожь. На коленях, посапывая, спала Айкен. С одной стороны от меня стоял испуганно вот этот мальчик, потерявший дар речи, точь-в-точь как отец.
Азимхан молчаливо теребил край скатерти.
— Видите, товарищ райком, молчит. А я вам скажу вот что: если он сейчас откроет вон тот голубой сундук, — сказал председатель, кивая в дальний угол за нашей апа, — и если он не выудит из этого самого сундука коран, я отрежу тебе свой нос*. Ну-ка, Азимхан, если ты настоящий коммунист, открой этот сундук.
Азимхан нехотя встал с места и направился в угол. Тут апа наша как раз закончила свой намаз, и, когда Азимхан потянулся к сундуку, она сказала резко:
— Тайт!** — и ударила его по руке. – Чтобы прикоснуться к корану, надо сначала сделать омовение, дрянь!
— Заметили, товарищ райком, как я точно говорю! – хвастливо сказал председатель, воодушевленно приподнимаясь на месте.
— Эй, Нурым, заметили мы тебя, видели. – произнесла апа. – Оказывается, ты все тот же камсамол, каким был.
— Не трогай мое комсомольство, старая карга! – вскочил председатель. – Вот исключу твоего сына из партии и погоню по этапу!
* «Отрежу тебе свой нос» — вид клятвенного заверения, вроде: «Не сойти мне с этого места».
**Тайт! – цыц!
— Хватит, сядь! – оборвал его недовольно райкомовец. – Не кипятись. Если проблема состоит в религии, в отсутствии коммунистического воспитания, мы рассмотрим это на партсобрании.
— Нет, партсобрания мало. Надо дело этого Толемисова рассматривать на бюро, ясно? На бюро! Это что затакая наглость, держать в доме коммуниста коран!
— Довольно уже! – снова осадил председателя Айтбаев и, смягчая голос, обратился к сидевшему понуро Азимхану:
— Дело не в тебе, не в твоей старой матери, дело вот в этом подрастающем поколении. Если они с рождения видят коран, слышат слова из корана, то кто потом из них вырастет? И если завтра мы будем наказывать тебя, то именно за такое попустительство, ты должен усвоить это.
— Да, надо наказать! – вставил опять свое слово председатель.
Вот так всё произошло, Оралбай-ага. После ухода райкомовца и Нурыма, Азимхан сказал матери, чуть не плача:
— Ах, апа-а, этим своим намазом ты доведешь меня до погибели. Сколько помню себя, всё молишься и молишься. Ну на старости лет уж могла бы и оставить свой намаз. Или хватило б того, что молишься у Сакыш.
— А-а, вот как, – протянула бабушка недобрым голосом. – Значит, глаза тебе намозолила. Ну ладно, так уж и быть, уйду к своей дочери. Только, ради Бога, поскорее отвези меня туда!
— Нет, мы перекочуем на джайляу, тогда и так переберешься к ней. А сейчас у меня нет времени возить тебя туда-сюда. – сердито сказал Азимхан и вышел.
— О, Господь! – проговорила апа горестно. – Ты дал мне такого безбожного сына, дал такую, как Сакыш, бесстыжую дочь. Один глаз не сводит с моего жайнамаза, другая – с моей единственной коровы. Чем мучить меня так, заставляя жить меж двух огней, лучше б забрал к себе, о, Господь!
Апа поплакала, потом легла, отвернувшись к стене. Да так и не поднималась. И к вечернему чаю не встала. Всю ночь мы слышали, как она протяжно вздыхает.
Утром Азимхан поехал сдавать на склад тушу околевшего барана, а я взяла Айкен и пошла за стадом на выпас. А в полдень, когда я вернулась, навстречу мне вышел сынок с ревом: «Молоко! Молоко!».
— Вот такие дела, ага, — проговорила тихо мать, утирая глаза кончиком своего платка.
— Э-э, вот оно как, — сказал Оралбай-ата и некоторое время сидел, задумчиво поглаживая рыжие усы.
— Эх, милая, — произнес он затем. – Чего только не учинял этот Нурым! Матушка Зибаш не зря сказала, что он всё тот же камсамол. Мы всё помним. В молодые годы разве не этот Нурым собрал всех извергов аульных и вытворял с вместе ними свои гнусные проделки? Во время оразы* они, как псы-воришки, бегали от дома к дому, заглядывали в окна, высматривая, кто ужинает после заката, кто не спит и приступает к сареси**. Это еще ничего, а вот как вспомню одну его выходку, так у меня по сей день волосы на голове дыбом становятся. В ауле у нас жил о ту пору старик Токпай, святой человек. Кажется, ему тогда было за восемьдесят. Величественный такой, белая борода до пояса. И вот однажды он сидел ночью у себя дома и читал Коран, вдруг пять комсомольцев под началом Нурыма врываются к нему в дом. Нурым выхватывает из рук старика священную книгу. В доме поднимается переполох. Просыпается пятилетняя внучка старика и бросается
*Ораза (по-арабски ураза)–мусульманский пост во время месяца Рамадан.
** Сареси (по-арабски сухур) – предутренний прием пищи во время оразы.
с плачем к деду. И тогда Нурым, запугивая девочку, астапыралла*, заставляет ее пописать на страницу корана!
— Астапыралла! – вторила ему испуганно мать мальчика и тут же
*Астапыралла (по-арабски астагфируллах)– да простит меня Аллах.
боязливо огляделась по сторонам, не услышал ли кто ее слов.
— Вот так-то, милая. На нашей памяти и такое было… Ну, мне пора. – сказал старик Оралбай и потянулся к своей помятой шляпе.
В тот день мать положила старику Оралбаю в белую кадушку две пиалы сливочного масла. После этого мальчик не видел больше ни старика, ни масла.
3.
Старые картины… Живописные, живые картины. Одна за другой мелькают они перед моими глазами. Повинуясь им, я опять брожу по ущельям, ложбинам и расселинам тех далеких дней. И тогда я снова вижу всё ту же мою бабушку.
Нет, не могу сказать, чтобы, подобно другим ребятам, я много времени был подле бабушки. Не могу похвастать, что был ее сладким внуком, с которым она не расставалась и по ночам, забирая в свою постель и прижимая к груди. На моем плоском лбу судьбой не были предначертаны ни такая благосклонность, ни такое милосердие. Возможно поэтому, или на то есть другие причины, однако сегодня я не вспоминаю свою бабушку с особой тоской и любовью. Если уж быть до конца честным, то в моем сердце по отношению к ней есть только сострадание. И с каждым годом это сострадание заставляет меня относиться к прошлому с пониманием и человечностью, анализировать все обстоятельства ушедших дней с пристальным вниманием и скрупулезностью.
Действительно, нам не суждено было находиться постоянно рядом с этой маленькой иссохшей старушкой с испещренным морщинами светлым лицом и голубоватыми от старости глазами, в одном из которых поселилось бельмо с рисовое зернышко. Да что там говорить обо мне, внуке, который полностью во власти родителей, но даже ее сына, моего отца Азимхана не всегда в течение года мать могла найти возле себя. Перед тем, как выгонять стадо баранов на летнее пастбище, отец отправлял горемычную старушку с ее рыжей коровой к дочери. А потом, с наступлением поздней осени, снова возвращал к нам. Если ему не удавалось привезти ее, она сама, еле передвигая ноги, приходила с рыжей коровой на поводу, пройдя восьмикилометровый путь из аула дочери. Когда бабушка задерживалась, мама начинала дергать отца: «Где там наша апа, съездил бы за ней», будто и впрямь соскучилась по свекрови. Но позже я заметил, что так она вела себя, пока у нас самих не завелась скотина. Как только в хлеву нашем появилась своя корова, и мы начали пить свое молоко, «разбогатевшая» мама уже не вспоминала про бабушку. Теперь по ней пусть бы свекровь подольше не возвращалась.
Но бабушка приходила. Хоть и была согбенная, все равно в ней чувствовалась стать, а в голосе – твердость. Всё потому, что у нее есть рыжая корова. При корове еще появился рыжий теленок, ставший позже причиной раздоров.
Вот как это произошло. Тем летом в доме начались пересуды. Из них я понял, что собирается жениться младший брат мамы, недавно отслуживший в армии. Свадьба назначена была на начало ноября. Перед этим необходимо посвататься, одарить сватов подарками, словом, разные расходы предполагались. Кто же поможет в такой ситуации, как не единственный зять… Что делать?
— Продадим одну корову, — говорит отец.
— Их всего-то две годовалые тёлки. Одну продашь, — много не наживешь. У нашей апа рыжая корова ведь ранней весной отелилась. До осени теленок подрастет, окрепнет, бычком станет. – проговорила мама с надеждой.
— А-а, тот телок ведь есть, — сказал отец, успокаиваясь.
Наступила осень. В начале сентября мы перекочевали на зимовку. Прошло пять дней. Потом десять дней. Бабушки нашей не видать. У отца нет времени, чтобы поехать за ней и привезти. Да и у меня нет возможности помогать ему. Все мое время уходит на то, чтобы ходить в школу, которая находится в пяти километрах от нас.
Наконец, как-то вечером, за ужином мама сказала отцу:
— Азимхан, езжай за матерью, тянуть дальше некуда. К тому же старому человеку нелегко вести сразу двух животных.
— Я и сам об этом думал, — кивнул отец. – Завтра поеду.
И в самом деле, утром он отправил маму со стадом на выпас, а сам, проехав вдоль Бухтармы, спустился в нижний аул, где жила тетя Сакыш. Вечером, загнав овец в загон, мама поставила варить мясо, потом замесила на молоке сдобное тесто, как любила бабушка, и нажарила лепешек. Весь вечер она всё суетилась вокруг очага в ожидании свекрови. Была у нее любимая песня «Саулем-ай». Вот ее и напевала она негромким приятным голосом. Однако… когда с наступлением темноты отец привез только одну бабушку, от ее приятности не осталось и следа.
— Где корова? – накинулась она на отца.
— Наелась зеленого ячменя… брюхо вспучилось… вот и околела, – пробормотал отец.
— А что с мясом сделали?
— Разделали да раздали соседям.
— А где теленок?
— Разве Сакыш отдаст его нам, пока живая?
— Попрошайка! Нищенка! – сказала мама так, чтобы дошло до ушей бабушки.
Никогда раньше я не слышал подобных слов из уст моей матери. Обычно никому не дававшая спуску бабушка промолчала. И это я тоже увидел в первый раз.
4.
Да, не оставлявшая ничей выпад без ответа бабушка постепенно стала терять свой властный вспыльчивый характер. Те времена, когда она, не поладив с невесткой, хватала свою бугристую палку и с силой втыкая ее в землю – гирш-гирш, – уходила к дочери, гордо неся голову в высоком белом кимешек-шылауш, остались в прошлом. Что ей делать, бедной, нет теперь у нее рыжей коровы, ради которой там ее принимали с распростертыми объятиями. А здесь? По той же причине нет нынче той покладистой невестки, которая во всем подчинялась ей раньше, исполняла каждую ее прихоть. К тому же с каждым годом бабушка все больше клонилась к земле, все меньше становилась ростом, старела и дряхлела. Поэтому не было для нее ничего лучшего, как закрыть рот на замок и ходить по струнке. Во всяком случае, мне кажется, бабушка думала именно так. Как бы там ни было, нынешнее ее положение было тяжелым и бесприютным. Целыми днями сидела она и теребила шерсть под смотрящим на запад четырехстворчатым окошком в голубой раме.
Но никогда бабушка не пропускала пятиразового намаза. Мы привыкли к этим ее намазам, знали с точностью до минут, в какое время какой намаз она читает. Знали и готовились. Ну и к чему же мы готовились, думаете вы? Я был уже подростком тринадцати годков. Мое задачей было защитить бабушку от «безобразников». «Безобразники» — это Берик и Нуржан. Одному пять лет, другому – четыре.
Едва бабушка начинала раскладывать свой жайнамаз, мальчишки уже с обеих сторон сидели в засаде, как коты, охотящиеся на мышей. И вот когда она поднималась в рост, бормоча под нос слова молитвы, прибегал Берик, хватал ее жайнамаз и убегал. Я догонял его, отнимал бабушкину святыню и водворял ее на место. Но тут караулил другой «безобразник», Нуржан, дожидаясь, когда бабушка начнет класть поклоны. Если я не успевал поймать его, он запрыгивал на спину старушки и превращал ее в лошадку. Удивительно, но во время намаза бабушка никак не реагировала на происки внуков. И лишь закончив свои «дела», она причитала, тяжко вздыхая:
— О, Господь! Натерпелась я от этих безбожников!
А когда ребята сильно «заигрывались», она горько взывала к своему Богу:
— О, Господь! Почему ты не заберешь меня, почему позволяешь этим безбожникам издеваться и насмехаться надо мной, Господь?!
Спустя три-четыре года, бабушка совсем состарилась и сгорбилась. Еле-еле выходила наружу, едва слышно разговаривала. Но несмотря на это, она не оставила два своих дела: одно – совершать пять раз намаз, другое – теребить шерсть. А теперь обратите внимание на такое диво: она в один день бросила оба эти занятия! Хотите верьте, хотите – нет, однако тот день так и стоит перед моими глазами.
Я тогда учился в десятом классе. В один из теплых мартовских дней, возвращаясь из школы, я увидел, что мама вынесла из дома часть одеял, сырмаков, циновок и вытряхивает их. Завидев меня, она тут же дала задание:
— Зайди в дом, быстро поешь, потом выноси во двор все стулья и стол из комнаты.
— Что случилось? Или просто так? – удивился я.
— Не просто так. Бабушка сегодня умрет. Когда со всех сторон соберутся люди, куда их всех мы будем сажать, куда укладывать ночью? Понял?
Что это мама говорит?! Бабушка умрет? Ведь сегодня утром, когда я уходил в школу, она сидела на своем обычном месте и теребила шерсть. Сердце мое екнуло, я вбежал в дом и… увидел бабушку, молча сидящую, как обычно, глядя в окно. «Мама тоже странная. Бабушка совсем не похожа на умирающую, — подумал я. – но все же… чего-то как будто не хватает в ее облике. Что же это? » В этот момент мама вошла в комнату. Она поняла мое состояние и сказала, вопросительно заглядывая мне в лицо:
— Взгляни. Что ты заметил?
— Ничего.
— Посмотри на ее руки. Есть у нее в руках шерсть, которую она обычно теребит?
— Нет.
— А раз нет, значит, для твоей бабушки больше нет белого света. У нее было две вещи, которые продолжали ее жизнь изо дня в день, это – читать намаз и теребить шерсть. Сегодня с утра она перестала делать эти два занятия, что означает только одно: она испила свою чашу жизни до дна. Умрет не позднее вечера.
Но нет, даже до вечера бабушка не дожила. После полудня, когда алтайское солнце начало клониться к горизонту, раскинув руки, она тихо отправилась в тот желанный мир, ко встрече с которым так долго готовилась…
С тех пор уже прошло столько лет! Один за другим ушли следом за бабушкой даже те, кто вел себя так, словно будет жить вечно. Мир изменился, время обновилось. Некоторые эпизоды, хранимые в памяти, стерлись, другие – сильно поблекли. Однако во дворце моего сознания есть одна прекрасная картина, которая сверкает неувядающими яркими красками. Вот она.
День похорон моей бабушки. Дом кишит людьми, кто-то входит внутрь, кто-то выходит. В какой-то момент я начал искать среди них отца. Нет его. Где же он? Я обошел весь дом и, не найдя отца, вспомнил про крохотную комнатку, в которой он хранил особо ценные свои вещи и не разрешал нам заходить туда. Когда я заглянул в комнатушку, отец, спрятав за пазуху какую-то вещь, взялся уже за ручку двери. Я молча пошел следом за ним. Он пробрался через густой люд в комнате и прямиком вошел за шымылдык*, где лежала бабушка. Я приоткрыл занавеску и стал подсматривать. Отец вытащил из-за пазухи завернутую в белую тряпицу вещь. Коран! «Надо же, оказывается, в нашем доме есть Коран», — изумился я. Он вынул из тряпицы священную книгу, приложил ее ко лбу матери, постоял так немного, потом снова спрятал Коран за пазуху и, плача, вышел из-за шымылдыка. Это был первый раз, когда я видел его плачущим.
*Шымылдык – занавеска, отделяющая угол или часть комнаты, а в старину – юрты.
5.
Спустя сорок пять лет пришло время и моему отцу лежать за такой занавеской. Дом так же кишел людьми, пришедшими проводить его в последний путь. Покойника уже приготовили к погребению. Домочадцы, родственники и близкие вереницей заходили за шымылдык, чтобы попрощаться. Когда очередь дошла до меня, мне кое-что пришло на ум. Я быстро повернулся и пошел в ту самую комнатушку, уверенный в том, что найду нужную мне вещь. «Если я и знал кого-то кристально-чистого и честного, так это был ты, отец, – думал я. – Насколько я знаю, до последнего своего вздоха ты остался верен этой своей честности». Я открыл дверцу старого желтого шифоньера и сунул руку в левый нагрудный карман черного костюма отца, который он надевал только в праздники. И сразу нашел то, что искал. Партбилет! Вещь, которую другие выкинули еще пятнадцать лет назад. Я положил красную книжицу в карман и зашел за занавеску. Приложил партбилет ко лбу отца и постоял так с минуту. Из глаз моих посыпались градины слез. Выйдя из-за занавески, я заметил, что мой сын, студент университета, так же, как я когда-то, подсматривает за мной.
Наверное, он тоже в первый раз увидел, как плачет отец…